» »

В.П. Лукьянин. Родом из войны

Как Великая Отечественная война встроилась в молекулы нашей души.

…Расстрелянное время распрямилось,

Вдохнуло смерть и выдохнуло нас.

Майя Никулина

Я родом не из детства – из войны.

Прости меня – в том нет моей вины…

Юлия Друнина

Поскольку моё раннее детство пришлось на годы великой войны, но и в послевоенные годы война, всё дальше отступающая в прошлое, меня не отпускала – я рос, учился, работал среди людей, вынесших тяжесть войны на своих плечах; их опыт по-своему переплавлялся в моё «Я», - то я вправе перекроить крылатую фразу Экзюпери под себя так, как это сделала раньше Юлия Друнина: «Я родом не из детства – из войны», заметив, впрочем, что применительно к фронтовичке Друниной эта фраза имеет смысл всё-таки метафорический, а для меня – прямой: иного детства у меня не было. И не только у меня: нас было много, целое поколение, но нынче мы, увы, - уходящая натура. Между тем в том ракурсе, как мы, войну не видели ни фронтовики, ни труженики тыла. Это не означает, что нам ведомы какие-то тайны, позволяющие претендовать на особое право судить о войне, но, во всяком случае, наш опыт позволяет без пиетета относиться к откровениям судоводителей по житейскому морю, выверяющим курс по пенистым гребням волн.

Первый день оккупации.

Родился я в селе Писаревке на западе нынешней Брянской области, а тогда это была Западная область с административным центром в Смоленске. Там же с мамой и братом прожил всю войну, лишь осенью 1945 года наше семейство переехало в районный центр. Всё касающееся войны, что я видел собственными глазами и сам пережил, именно в Писаревке и происходило.

До войны я успел прожить три с половиной года, но запомнил из того времени лишь два эпизода общей протяжённостью, может, секунд десять-пятнадцать: как меня заставляли в районной больнице проглотить таблетку горького до рвоты акрихина и как тёплым летним днём везли меня на телеге (возможно после того, как выписали из больницы) мимо ярко цветущего пойменного луга. Ехали-ехали, а потом телега остановилась, меня ссадили на землю – и я, задыхаясь от невесть почему нахлынувшего счастья, побежал в заросли луговых цветов выше меня ростом. Возможно, так запечатлелись в памяти два полюса моей довоенной жизни – самые неприятные и самые счастливые секунды.

А начало войны не помню. Видимо, оно не было отмечено каким-то эмоциональным всплеском, осознать же в отвлечённых понятиях рубежный смысл происходящего тогдашний мой возраст ещё не позволял.

Первое воспоминание, связанное непосредственно с войной, пришлось на конец июля или начало августа сорок первого года. Стояли погожие летние дни. Утром, выглянув за калитку, я увидел, что обширный колхозный двор рядом с домом, где мы тогда жили, и луг через дорогу заполнен красноармейской частью: пасутся стреноженные кони, дымят полевые кухни, группками здесь и там расположились люди в гимнастёрках и пилотках. Похоже, они отдыхали, но вряд ли после боя, скорее – на пути к фронту. Мама послала меня к ним с пачкой старых газет – наверно, для самокруток. (А что бы ещё нашлось в доме нужное для них?) Красноармейцы встретили меня очень дружелюбно, о чём-то порасспрашивали, одарили школьной тетрадкой, Я ещё два-три раза в тот день бегал к ним, уже как к старым знакомым. Казалось, это добрососедство – надолго.

Но на следующее утро луг и двор были пусты, даже мусора не осталось. Мы семьёй сели «снедать» (завтракать, на писаревском диалекте – скорее белорусском, нежели русском). Хорошо запомнилось, что было на столе: варёная «бульба» и солёные огурцы. Не успели мы закончить завтрак – вбегает перепуганная соседка: мол, совсем близко, на огородах, - танки с крестами. Выбежали во двор – стрёкот моторов с улицы. Приоткрыли калитку: мимо нашего двора в густом облаке пыли движется колонна мотоциклистов. Грязно-зелёные мундиры с закатанными рукавами, сверкающие белки глаз на чёрных от дорожной пыли лицах – точь-в-точь, как в немецкой кинохронике военных лет, которая стала появляться на наших экранах десятилетия спустя.

Дальше – пробел в памяти, а потом – вечер того же дня. Почему-то едва ли не всех жителей села согнали в одно место. Сидим в обширном погребе – колхозном картофелехранилище, в котором картошки ещё нет: новый урожай не поспел. Теснота, непроглядная темнота, но открыта дверь наружу, и через неё виден клочок чёрного неба, а на нём колышутся сполохи недальних пожаров.

Шепотком обсуждаются слухи: заняв село, немцы сразу захватили и расстреляли шестерых активистов (знали ведь заранее – кого!), в их числе юную руководительницу сельской комсомольской ячейки. Говорили, что она долго не давалась смерти, убить её палачам удалось лишь пятым или шестым выстрелом в упор. Никаких действий против оккупантов она не успела, даже ещё и не пыталась совершить; казнили её в «профилактических» целях, поскольку по своему общественному положению она принадлежала к той влиятельной в советской жизни идеологической прослойке (комиссары, политработники), благодаря которой завоеватели, напав на советскую страну, столкнулись не с «колоссом на глиняных ногах», раздробить который в щебень они рассчитывали первым же массированным ударом, а с монолитом под названием «советский народ».

Вдруг в дверном проёме на фоне мерцающего багровыми отсветами неба возникла колеблющаяся фигура в мундире. Оказалось, один из завоевателей, приняв, видимо, на грудь изрядную дозу шнапса после утомительного марша и по поводу очередной лёгкой победы, простодушно решил поделиться радостью с аборигенами – как один знаменитый нынче артист на екатеринбургской сцене: тут, мол, многие меня ждали – и вот я здесь! Аплодисменты. Нетвёрдо держась на ногах и вполне добродушно бормоча что-то нечленораздельное, этот вояка поискал глазами, куда бы сесть, - и плюхнулся задом в ведро с водой, стоявшее у входа. Его реакцию не трудно представить, но хотя бы стрелять не стал. А узники подвала впервые за этот проклятый день злорадно расхохотались. Трещина во взаимоотношениях оккупантов с населением обозначилась сразу. Таким запомнился первый день оккупации; оккупация же длилась долгих два года.

Жизнь «под немцем».

Цельной картины тех лет память не сохранила: лишь эпизоды, которые язык не поворачивается назвать яркими, но что-то же важное для моего мироощущения было, раз по сей день помнятся.

Где- то вскоре после прихода в село немцев появилась в нашем доме незнакомая суровая старуха и твёрдо заявила, что дом принадлежит ей и – чтоб завтра же духу нашего тут не было! Это было непредвиденно, но объяснимо: мы и до того знали, что живём в «кулацком доме», хотя о прежних его хозяевах не знали ничего, а возвращение их на хозяйство не предвиделось.

Лет семьдесят спустя мне рассказал о них писаревский краевед С.Л. Старовойтов, даже фамилию назвал: Ельцовы. В годы коллективизации их выслали куда-то на Урал (наверно, на Северный), где они и сгинули. А в опустевшем доме поселили было местного бедняка, да жить в просторном доме ему было непривычно и в тягость, так что скоро возвратился в свою хибару. И тогда районные власти решили устроить в этом подворье (две избы дверь в дверь, соединённые холодными сенями, во дворе овин, сарай, дровяник, навес для саней, телег и плугов) начальную школу: в одной избе классы, в другой – жильё для учителей.

Что было дальше, я и сам уже знал – отчасти по семейным преданиям, а отчасти по документам. Учителей с помощью облоно нашли в другом районе большой тогда области, и это были мои родители с примерно годовалым сыном – моим старшим братом Аликом. Так в 1932 году они поселились в «кулацком доме». Года через два к ним присоединились старшая сестра мамы, тётя Броня, с сыном Юзиком (Иосифом), на полгодика постарше Алика: у неё в результате несчастного случая погиб муж. Потом этот «табор» пополнился ещё одним жильцом – матерью съехавшихся сестёр, моей бабушкой Ефросиньей. Я мог стать седьмым в этой избе площадью метров двадцать – двадцать пять, едва ли не на треть загромождённой ещё и русской печкой, но не случилось: в августе 1937 года, за четыре месяца до моего рождения, был арестован отец (естественно, как «враг народа»), а после того, как я появился на свет (в декабре того же года) бабушка предпочла уехать к своим бездетным сыну и дочери, отбывавшим трудовую повинность на архангельских северах. Так что к началу войны жило нас пятеро: мама, её сестра и трое их ребятишек. Всех пятерых и выгнала явившаяся невесть откуда – неужто с Урала? – прежняя владелица. Как она в избе, освобождённой от нас, жила и как потом сложилась её судьба, даже Семён Лукич рассказать не мог. И от самого «кулацкого дома» следов не осталось.

А нас тогда добрые люди приютили, но не всех вместе: кто бы в селе такую ораву – две женщины и трое детей – смог у себя разместить? Хаты там были исключительно «однокомнатные», А семьи – не как сегодня, многодетные. Так и кочевали потом по отдельности по чужим углам мама и тётя Броня с нами, своими сыновьями, до конца оккупации, да и до самой победы.

Немецкого гарнизона в селе не было, оккупационный «орднунг» поддерживался полицаями. Чем конкретно они занимались, затрудняюсь сказать. Наверно же, велено им было следить за поведением жителей.

Тут, я думаю, к месту будет небольшой сюжет из сравнительно недавнего времени.

В сентября 2012 года мы с женой съездили в мою родную Писаревку. Отвёз нас туда из райцентра на казённой машине упомянутый выше С.Л. Старовойтов. Проведя нас по улицам села (где не осталось практически ничего, что помнилось мне с детства; даже сетку улиц перепланировали), Семён Лукич предложил зайти к живущей там своей сестре «на блины». Блины с пылу-жару были чудо как хороши. Под них хозяйка дома предложила по чарке самогона (напоминавшего по вкусу элитные сорта «Скотч виски», только помягче), и я, сделав глоток этого весёлого напитка, вспомнил вслух стишок, сочинённый неведомым мне писаревским самородком ещё тогда, когда мы там жили в годы оккупации: «Едя Гендра на казе, самагоначку вязе. Палицай яго схапиŷ и к дапросу приступиŷ…» Не ручаюсь за грамматику, но звучало это сочинение на русско-белорусском писаревском наречии именно так. Не задумавшись ни на секунду, Ирина Львовна подхватила: « Драстуй, Гендра, руский брат. Где стаить твой апарат? – Ничаго я не скажу. (Апарат у гаражу.)».

Самое любопытное, что этот (выходит, уже фольклорный) персонаж не выдуман, а списан с натуры, и я его помню: длинный, нескладный и неопрятный пожилой мужик в постоянном подпитии, известный в округе самогонщик. Он был у полиции на виду, но полиция же его, похоже, говоря по-нынешнему, и «крышевала»; его нелегальное производство было им, скажем так, «по нутру», а ему делиться с ними частью своей продукции в обмен на лояльность было не в тягость. И хозяев положения, оккупантов, такое нарушение порядка, видимо, не беспокоило: сами были не прочь «нарушить».

Всерьёз беспокоили их партизаны, в отношении которых, я думаю, полиции и велено было проявлять бдительность. Но блюстители оккупационного порядка особого рвения тут тем более не проявляли. Думаю, не от тотальной безответственности, по природе им свойственной, а просто боялись: в отличие от самогонщика Гендры, партизаны могли дать своим приспособившимся к режиму землякам такой «отлуп» - мало не покажется. Но пока полицаи тихо сидели в своём «стане» (эта их «контора» располагалась в бывшем сельском клубе) и не «высовывались», партизан они не очень интересовали – у них были дела поважнее. Однажды, впрочем, полицаи как-то «высунулись» - и в ближайшую же ночь «полицейский стан» вспыхнул, как куча сухого хвороста. Этот пожар и я наблюдал издали.

Не полицаи, а партизаны контролировали, как мне кажется, обстановку в Писаревке. Может, я не прав, ибо в интернете много материалов о том, как свирепо (и достаточно эффективно) расправлялись оккупанты с унечскими партизанами. Но я помню, что по ночам они иногда заходили в село, особо и не таясь, - то ли родственников повидать, то ли пополнить запасы продовольствия (хотя с продовольствием здесь было не намного лучше, чем в лесу). Какие-то разговоры об этом и до меня доходили. А как-то и к нам в избу заглянули (я проснулся, но виду не подал), о чём-то вполголоса поговорили с мамой и ушли.

А однажды появился в селе новый становой пристав. Уже внешний вид его был необычным. Прежние-то полицейские начальники, как и вверенное им воинство, «щеголяли» в немецкой «полуформе»: армейского образца либо штаны, либо гимнастёрка (обычно поношенные, помятые и не по росту) дополнялись какой-нибудь потрёпанной собственной домашней тужуркой или, соответственно, штатскими же портами. По «полуформе» полицаев на улице и распознавали, как гусар по расшитому шнурками доломану. К слову, издали я видел их часто, но никого из них не знал. И не помню, чтобы к нам они заходили.

А новый пристав ходил по селу в тщательно почищенном и отутюженном мундире красноармейского командира, только без знаков отличия. Портупея, пистолет в кобуре – всё по уставу. И вёл себя как-то отстранённо: вроде бы всегда на виду, а ни до кого дела нет. Самое невероятное – среди бела дня, не таясь, тренировался в стрельбе из пистолета, да по каким мишеням! По каскам на немецких солдатских могилах: скороспелое это кладбище находилось на лугу возле речки – чуть ли не в середине села.

Много ли дней или недель ходил этот полицейский начальник по деревне, не помню. Ходил-ходил – и вдруг исчез. Прошли слухи, что он перешёл к партизанам, да не просто так, а во время очередной облавы, устроенной немцами на партизан, привёл полицейское воинство прямёхонько под партизанские автоматы: видно, это было заранее с ними согласовано.

Я не раз видел своими глазами этого человека, слышал и разговоры о нём, когда его подвиг был ещё свежей новостью, но с годами стал сомневаться: а не легенда ли это? Будучи в Писаревке, не преминул спросить о том у краеведа Старовойтова. Семён Лукич подтвердил: да, были такой человек  и такая история. И даже фамилию этого партизанского лазутчика назвал, да я сразу её почему-то не записал: видимо, рассчитывал на продолжение разговора. А теперь не помню.

Немцев, как я понимаю, и партизаны интересовали не потому, что они нарушали оккупационный порядок в Писаревке, а потому что опасались их диверсий в нашем районном центре Унече. Сам по себе этот небольшой (тысяч 15 населения перед войной) городок особого интереса для оккупантов не представлял: ни значимой промышленности, ни ресурсов, ни громкого имени. Но Унеча в своё время (не столь уж и давнее) родилась в качестве посёлка при железнодорожной станции, а сеть железных дорог в той части страны развивалась так быстро и таким образом, что к моменту нападения гитлеровской Германии на СССР третьеразрядная в момент рождения станция превратилась в крупный железнодорожный узел, причём на стратегически важном направлении военных действий, и любой сбой в работе унечского узла оборачивался для оккупантов проблемами на фронте.

Партизаны, судя по известным мне источникам, наносили заметный урон транспортным манёврам немцев, но всё же, вероятно, недостаточный, чтобы парализовать работу станции всерьёз и надолго. Фронт к тому времени ушёл от наших мест далеко на восток, и громить цели в немецком тылу приходилось с помощью авиации. Как советские самолёты бомбили унечский узел, мы наблюдали часто, причём с достаточно близкого расстояния. Дело в том, что Писаревка находится в десяти километрах от Унечи, но – на подлёте к ней со стороны фронта, так что бомбардировщики летали на задание прямо над нашими головами. Немцы развернули систему ПВО где-то вблизи нашего села, и мы чуть ли не каждую ночь наблюдали весьма впечатляющее зрелище.

Едва доносился сверху гул моторов, мы немедленно гасили свою лампу-коптилку и выходили во двор. Перед нами разворачивалась грозная и завораживающая картина: в непроглядно чёрном небе разноголосо ревут моторы, лучи прожекторов шарят в поисках небесных диверсантов, на жуткий шумовой фон накладываются лающие звуки зениток, и вокруг точек, где перекрещиваются прожекторные лучи, тугими ватными комьями вздуваются белые шары снарядных разрывов. В этот адский аттракцион  вмешиваются истребители – и те, что сопровождают бомбардировщики, и те, что защищают объект нападения. Воздушные бои можно было наблюдать с земли. Пространство во всех направлениях перечеркивалось пёстрыми линиями трассирующих пуль, истребители устраивали карусель, гоняясь друг за другом. Не раз бывало, что с бомбардировщиков сбрасывали осветительные бомбы; они медленно, на парашютах, снижались, заполняя округу ослепительным светом, - и, перекрывая весь этот шум и гам, басовито звучали взрывы бомб. Бомбили, видимо, не только железнодорожный узел, но и защищавшие его противовоздушные средства, так что редко-редко, но бомбы падали и за ближней околицей нашего села.

Не помню, чтоб хоть раз немцы подбили советский бомбардировщик. Истребитель же (похоже – немецкий «мессер») однажды упал недалеко от села в подлеске. Много времени спустя, когда фронт, перекатившись через Писаревку и Унечу, отодвинулся далеко на запад, мы, мальчишки, (мои братья Алик и Юзик, соседские их сверстники и я – самый младший в компании) ходили к нему. «Раскулаченный» и раскуроченный летательный аппарат (уже более походивший на скелет) торчал, зарывшись носом в землю, а хвост его возвышался среди кустов и мелких деревьев, так что найти его было нетрудно. Кто-то из приятелей разузнал, что в механизмы его крыла встроены довольно большие шестерни из какого-то очень лёгкого, хрупкого и в то же время горючего сплава (помню, называли его электроно-термитом, но такого слова я сейчас в интернете не нашёл). Понятно, что не проверить на практике столь интригующие сведения для мальчишек было немыслимо. Шестерни нашли, легко раздробили на куски и стали эти куски один за другим бросать в костёр. Раскалившись, они действительно начинали ярко гореть, разбрызгивая искры, - вроде бенгальских огней, о которых мы тогда понятия не имели. Горящие эти осколки ребята постарше палками подбрасывали вверх – такой фейерверк получался!..

 

Однако возвращусь к прозе жизни в оккупации. Немецкого гарнизона, как я уже сказал, в Писаревке не было, но какие-то воинские подразделения перемещались через село постоянно, причём не только немцы, но и практически все их союзники, можно сказать – вся Европа у нас отметилась, от финнов до итальянцев и испанцев. Конечно, я их тогда не очень различал, но из обрывков разговоров взрослых уяснил, что кто-то из них был более жесток и скор на расправу, кто-то помягче, но суть, в общем-то, была одна: завоеватели в «варварской» стране. Сам не раз слышал «хрестоматийное» «Матка, яйка! Матка, млеко!» (естественно, не ко мне обращённое). Помню ночевки этих вояк в избах, когда приближающаяся ночь заставала их в пути. Потому помню, что случалось – и в нашей хате они останавливались. Удобств не искали, ибо бесполезно; хозяев не спрашивали, но обычно и не трогали: натаскают соломы или сена на пол – там и укладываются на ночь.

Как-то немецкие офицеры, заночевавшие в избе, где мы тогда жили, устроили пирушку. Что у них было на столе, кроме многочисленных бутылок то ли шнапса, то ли самогона, возможно, конфискованного у Гендры, не знаю, ибо я, как и все домочадцы, наблюдал это застолье из дальнего угла. Ели они много и жадно – как герои нашей нынешней телерекламы, пили ещё больше, громко пукали («пускали ветры», на языке «культурной» Европы) и рыгали. Наше присутствие их не смущало: мы же были для них варварами, «унтерменшами». Но ведь каждый из них сидел не в одиночестве, а в компании сородичей по «высшей расе»! Как-то очень не по-людски это выглядело. Но оттого, вероятно, и запомнился мне этот, в общем-то, незначительный эпизод жизни в оккупации, что он весьма наглядно демонстрировал, на какой уровень моральной деградации опустили нацисты Европу, чтобы повести их на войну с нами.

И ещё врезалось в память, как они разговаривали между собой. Смысл я, конечно, не понимал, ибо говорили они по-немецки. Но манера речи! Без интонаций, даже, кажется, без пауз, скороговорка в пулемётном темпе, будто кто-то за ними гонится, - точь-в-точь, как некоторые наши нынешние телеведущие. С военного детства и претит мне эта манера изъясняться. К слову, утрата культуры речи – тоже удручающий признак моральной деградации. Тогда – у них, нынче, как это ни печально, - у нас.

Однако всё проходит – закончилась и оккупация.

 

Категория: Воспоминания | Добавил: unechamuzey (29.04.2026) | Автор:
Просмотров: 63 | Теги: оккупация, дети войны, Писаревка, Великая Отечественная война, унеча, победа | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: